Так что загремел бы он в Афганистан, если б не счастливый случай. Кроме стрельбы и прыжков с парашютом, курс подготовки включал неотложную помощь – обращение с аптечкой, перевязка ран, врачевание ушибов и растяжений, массаж и самомассаж. Занятия эти велись медицинским майором с нерусской фамилией Шульман; но, будто искупая этот грех, был он заботлив и вежлив, и даже в какой-то степени добр – насколько доброта уместна в ВДВ. Баглай, проявивший внезапные способности к массажу и к медицине вообще, быстро попал у Шульмана в любимчики, что отразилось на его карьере самым благотворным образом.
Приехали в часть генералы, из Ленинграда, с инспекцией; собственно, инспектором был один, а другой – вроде его приятель, но тоже двухзвездный генерал под шестьдесят, в штанах с лампасами и с орденской колодкой в две ладони. Генералам, по армейскому обычаю, накрыли стол, а до того попарили в бане, и стала та баня баглаевым звездным часом. Шульман, то ли по доброте, то ли желая выслужиться, упомянул, что есть-де в части солдатик-массажист, какого не стыдно подпустить к генеральским спинам – ну, и подпустили. Старания Баглая так понравились инспектору, что тот заметил: такой талант не должен пропадать, под парашютом болтаться и рыскать по горам – а значит, место ему не в Афгане, а в спорткоманде округа. Что и свершилось через неделю; так что Баглай дослуживал в Питере, массируя мышцы армейским штангистам, борцам и бегунам.
Отслужив, он вернулся в Москву, но не в квартиру деда, а в комнату в коммуналке на Старом Арбате, которую по своим связям выхлопотал Захар Ильич. Дом стоял в центре, комната была большой, просторной, на два окна, соседи – приличными и пожилыми, однако Баглай не остался в Москве, а поменял столичную жилплощадь на крохотную лениградскую квартирку. Была она полуподвальной и сырой, холодной, как могила, без всяких излишеств, за исключением необходимых, зато на Петроградской стороне. Баглая неудобства не смущали; главное – убраться от родных, уехать из столицы. И он уехал. Навсегда.
Вниманием ему не докучали. Адрес свой, ни прежний, ни нынешний, он не давал, и мать писала иногда на главпочтамт; затем, в конце девяностого, проклюнулся отчим – сообщил о похоронах матери, с намеком, что не худо бы Баглаю появиться и проводить усопшую в последний путь. Но письмо пролежало на почте две недели, мать проводили без Баглая, и он был этому рад. Горя он не испытывал и о матери не вспоминал; помнил лишь раздраженную женщину с вечно злыми глазами.
…Он поднялся, быстрым движением облизал губы, подошел к секретеру из тикового дерева и выдвинул ящичек, где хранились лупы в латунных и бронзовых оправах. Затем приблизился к картине Гварди, поднялся на носки и стал рассматривать пейзаж – то его место, где маленькая гондола, покинув улицу-канал, плыла в сияющий простор лагуны. Гондольер стоял на носу суденышка, а на корме сидела дама в роскошном зеленоватом платье, и хоть ее фигурка и лицо были совсем крохотными, Баглаю почудилось в них что-то знакомое. Черты Виктории? А может, матери? Такой, какой она была лет в тридцать?
С минуту он размышлял о матери и о Вике Лесневской, а также о том, кем могла бы стать для него Виктория – да вот не станет, в силу множества причин и неблагоприятных обстоятельств; затем покачал головой, представив, что на корме гондолы – не загадочная венецианка, а нефритовая ваза. Китайская древняя ваза с клыкастым драконом, редкостный раритет ценой в пять тысяч долларов.
Ваза смотрелась лучше женщины.
Дело генеральши Макштас, присланное из Северного РУВД, легло на стол к подполковнику Глухову во вторник, девятого марта. Папку доставил щеголеватый черноглазый капитан Джангир Суладзе, но кроме глаз, фамилии да имени в нем не было ничего кавказского; как выяснилось с первых слов, в Грузии он не бывал, грузинского не знал, мать у него из Витебска, да и отец родился не в Кутаиси, не в Тбилиси, а в Ленинграде. Установив эти подробности биографии помощника, Глухов перелистал бумаги, вытащил рапорт Суладзе и углубился в его изучение.
Они сидели в маленьком глуховском кабинетике, где всякая вещь и документ находились на своих неизменных местах: текущие дела – в шкафу на верхней полке, в аккуратных скоросшивателях; те, что полагалось сдать в архив – тоже в шкафу, только пониже; в левом ящике стола – канцпринадлежности, скрепки, ручки, карандаши; в правом – чистая бумага и копирка; в тумбе – кофейник, баночка кофе, кружка, тарелка и ложка; на стене – морской пейзаж, на вешалке у двери – плащ с шерстяной подкладкой и берет – в обычное время Ян Глебович предпочитал ходить в гражданском. Оружие и кое-какие ценности – скажем, перстень с пальца разложившегося трупа – хранились в сейфе; все – пронумерованное и распиханное по пакетам и пакетикам, с записью, к каким делам относится та или иная вещь и где на нее акт экспертизы. Обстановка была неизменной уже лет пятнадцать, и лишь столик у окна, который прежде прогибался под тяжестью «Олимпии», теперь подпирал потертой спиной монитор и серый коробок компьютера. На письменном же столе у Глухова ничего не стояло и не лежало – только телефон да фотография Веры в простой деревянной рамке.
– Пустовато у вас, товарищ подполковник, – произнес Джангир Суладзе, сверкнув на стол огненными черными очами.
Глухов согласно кивнул.
– Пустовато. Но ты, во-первых, зови меня Яном Глебовичем, а во-вторых, не думай, что множество бумаг способствует движениям в делах. Знаешь, когда Черчилль пришел к власти и занял кабинет предшественника, его поразили бумажные горы на столе, в шкафах и на диване. Если все читать, не будет времени решать и думать – так он сказал и распихал бумаги другим министрам и помощникам. Стол его был чист. Он знал, как заставить работать подчиненных.