– Ясно, прозектор, – откликнулся Ян Глебович. – Как ему позвонить?
В трубке раздалось сочное хрюканье – Грудский хихикал.
– Па-азвонить!.. Ну, уморил!.. Я стараюсь, договариваюсь, всех приятелей на уши вздернул, а он – па-азвонить! Думаешь, у монаха телефоны в каждом углу понатыканы? Нет у него ни телефонов, ни пейджеров, ни компьютеров. Он лично общается, дорогой. Взглянет на человека и решит, то ли говорить с ним, то выкинуть за порог. Выкидывает, заметь, без грубостей, только усилием воли… Так поедешь или нет?
– Поеду, – сказал Глухов. – Объясняй, куда.
– В Парголово. Там, говорят, часовенка есть Николая-угодника, за ней – сосны да елочки, ну, а за елками – ашрам. Построен из бревен, только не по-нашему – бревна торчком стоят. Такое чудо не пропустишь.
В трубке прерывисто загудело, и Глухов опять посмотрел на часы. Восемнадцать сорок семь… Работать больше не хотелось. Он сложил в папку бумаги, исчирканные красным, сунул папку в стол и попробовал вообразить, чем сейчас занята Линда. Тоже перебирает бумажки? Или работает с компьютером? Или сидит, уставившись в экран, и думает… О чем? О предстоящем чаепитии? Что ей скажет подполковник Глухов, и что ему она ответит… идиоту старому… Или не старому, но идиоту…
Что же еще она сказала? Что-то важное, что-то такое, о чем он уже думал… Собственно, не думал, а мечтал… Раньше… Вам на Измайловский, Ян Глебович? И мне в ту сторону… Нет, не так; она сказала – нам по дороге… всем одиноким по дороге…
Глухов представил себе этот путь, точно зная, куда он ведет и чем закончится; представил длинную дорогу, где расстояния измерялись не километрами, а годами, где разрешалось двигаться лишь в одном-единственном направлении и с неизменной скоростью, где не было ни поворотов, ни развилок, ни тротуаров, ни обочин, ни мест для отдыха. Безостановочное движение, только вперед и вперед, из сумрака в сумрак, из рассвета в ночь – и ничего в том не изменишь, не сможешь замедлить шаг, чтоб подождать отставшего, и ускорить тоже не сможешь, так как судьбу нельзя ни обманывать, ни торопить. Что-то, разумеется, можно – в сущности, очень немногое, подумал Глухов: выбрать попутчика и занятие по душе. Но и эти возможности человек теряет, потому что он молод и глуп или же стар и глуп; вначале кажется ему, что счастье впереди, в конце – что позади. А счастье – не в прошлом и не в будущем, но рядом. Может быть, рядом. В десяти шагах. Здесь. За стеной, в соседней комнате…
Он снова посмотрел на часы, поднялся и распахнул дверь.
На следующий день Глухов заглянул к Олейнику, отметился, взял служебный синий «жигуленок», переехал Литейный мост и растворился в потоке машин на Большом Сампсониевском. В эти минуты, сидя за рулем, привычно нажимая то на педаль сцепления, то на газ, он не думал о дороге – ни о той, что рисовалась вчера его воображению, ни об этой, гремящей, фыркающей, шелестящей, рассекающей город от центра до северной окраины.
Он думал о Линде.
В сущности, ничего не случилось. Выпили чаю из белых фаянсовых кружек, съели линдины бутерброды, разделили кусок пирога на двоих, посумерничали при настольной лампе, помолчали, поболтали… Потом он проводил ее домой. Ехали в метро, под заунывный стук колес, и Глухов наклонял голову, слушая Линду – она рассказывала о покойной матери и ее пирогах с брусникой, которые были гораздо пышней, чем съеденный за чаем, а Глухов возражал и говорил, что пирог отменный, что Вера, его жена, пекла такие же, и что он не едал брусничных пирогов уже тринадцать лет. Так они ехали, то заговаривая, то смолкая, то смущенно отводя глаза, и Вера с линдиной матерью будто сопровождали их, но не мешали, стояли себе в стороне, смотрели на Глухова с Линдой и даже вроде бы поощрительно улыбались. Но кто-то к ним пристроился еще – третий бесплотный дух либо тень еще живого человека, присутствие коего Глухов мог угадать или, вернее, вычислить; все-таки Линда была зрелой женщиной, красивой, умной, привлекательной, и значит, в прошлые годы и времена был у нее попутчик. Где и как он потерялся, что оставил, боль или добрую память, она не говорила, а Глухов не спрашивал. Но думал, что есть истории простые и трагичные, как у них с Верой, а есть запутанные, сложные, и тоже трагичные, и неизвестно, что тяжелей – когда любимый человек уходит навсегда или попросту уходит.
Потом… Что же было потом? Он проводил ее до парадной, сжал узкую ладонь с длинными хрупкими пальцами и сказал: завтра увидимся. Увидимся, откликнулась она. И улыбнулась.
Шелестели шины, поскрипывало сиденье, и двигатель, будто аккомпанируя скрипу и шелесту, отзывался негромким мерным рокотом. Синий «жигуленок» обогнул площадь у Озерков и очутился на Выборгском шоссе. Теперь слева торчали голые ветви яблонь в маленьких, обнесенных штакетником палисадничках, а справа шеренгами белых, желтых и розовых зданий наступал город, вытягивал серые альфальтовые щупальцы, играл тысячью солнц в хрустальных окнах, гудел, заманивал, звенел. Небо было ясным, весенним, теплым, и в сердце Глухова тоже разливалась теплота.
Внезапно он понял, что последние месяцы – можно сказать, вся осень и зима – были не просто тяжелыми, а отвратительными. Это чувство нагнеталось извне, и Глухов не связывал его ни со своей работой, ни с повседневной жизнью, ни с привычной тоской по Вере; эти дела относились лишь к нему одному, и он справлялся с ними – с чем-то лучше, с чем-то хуже, но справлялся. Однако существовали обстоятельства, над коими он был не властен, и в то же время, в силу своих занятий и положения, нес за них ответственность – пусть не всеобъемлющую, не прямую, но ясно сознаваемую им. Как-никак, он был представителем власти, а значит, отвечал за то, что эта власть творила – пусть в соответствии с законами, но не во имя Справедливости.